Остатки - Страница 4


К оглавлению

4

– Да-да, – поспешно согласился я и вытащил мою отпечатанную на машинке пьесу. – Спору нет, она очаровательная девушка. А это моя пьеска, ты обещал послушать.

– Ее уже где-нибудь ставили? – спросил Холлис.

– Не совсем, – ответил я. – На днях я прочел половину одному человеку, у него брат знаком с одним режиссером; но он не мог дослушать до конца, потому что спешил на поезд.

– Ладно, читай, – сказал Холлис (он и правда славный малый) и откинулся на спинку стула. – Я не рабочий сцены, но я тебе выскажу свое мнение как завсегдатай первого яруса. Я ведь заядлый театрал, если вещь не стоящая, в два счета разберусь, не хуже галерки. Махни-ка еще раз официанту и валяй читай полным ходом. Я твой первый ценитель.

Я читал свою пьеску с нежностью и, боюсь, чересчур старательно. Есть там одна сцена, которая, по-моему, очень удалась. Комедия внезапно переходит в захватывающую дух драму. Капитан Марчмонт вдруг делает открытие, что его жена – бессовестная обманщица и лгала ему с первой же встречи. И теперь между ними разыгрывается поединок не на жизнь, а на смерть, обмен молниеносными ударами: она со своей искусной ложью и очарованием сирены обвивается вокруг него, как змея, пытаясь вновь им завладеть; он, страдая от оскорбленного мужского достоинства, полный презрения, обманутый в своей вере, силится вырвать ее из сердца. Я всегда считал, что эта сцена просто блеск. Когда капитан Марчмонт, в зеркале прочитав отпечатавшуюся на промокательной бумаге записку жены к графу, убеждается в ее неверности, он воздевает руки к небесам и восклицает:

«О боже, ты, что создал женщину, пока Адам спал, и дал ее ему в спутницы, возьми назад свой дар и верни человеку сон, даже если сон этот будет длиться вечно!»

– Чушь! – грубо прервал Холлис, когда я с должным выражением продекламировал эти строки.

– Простите, как вы сказали? – переспросил я с изысканнейшей учтивостью.

– Да брось, не валяй дурака, – продолжал Холлис. – В наше время никто таких словес не произносит, ты и сам это знаешь. Все шло недурно, пока тебя вдруг не занесло. Выкинь это, когда он машет руками, и штучки про Адама и Еву, и пускай твой капитан разговаривает, как мы с тобой и вообще как все люди.

– Согласен, – сказал я серьезно (затронуты были мои заветные убеждения), – в любых обычных условиях все мы излагаем свои мысли самым обыкновенным языком. Вспомни, до той минуты, когда капитан сделал это ужасное открытие, все действующие лица говорили точно так же, как говорили бы не на сцене, а в жизни. Но я убежден, что вложил в уста моего героя слова, единственно подходящие для столь роковой, трагической минуты.

– Подумаешь, трагедия, – непочтительно фыркнул мой друг. – Во времена Шекспира он, может, и проверещал бы этакую высокопарную ерунду, – тогда они даже яичницу с ветчиной заказывали белыми стихами и кухарке давали расчет в рифму. Но для Бродвея летом тысяча девятьсот пятого это уже никак не подходит!

– А я другого мнения, – сказал я. – Сильное чувство перетряхивает наш словарь, и на поверхности оказываются слова, которые лучше всего могут выразить это чувство. В порыве горя, в час тяжкой утраты или разочарования самый обыкновенный человек находит выражения такие же сильные, торжественные и трагические, какими изображают эти переживания в романах или на сцене.

– Вот тут-то ваш брат и ошибается, – сказал Холлис. – Здесь годятся самые простые будничные слова. Чем запускать этакие фейерверки в духе Роберта Мэнтела, твой капитан, скорей всего, пнет ногой кошку, закурит сигару, смешает себе коктейль и позвонит по телефону своему адвокату.

– Немного погодя и это может быть, – сказал я. – Но в первую минуту… когда на него только что обрушился удар… или я сильно ошибаюсь, или у человека самого современного и практического вырвутся какие-то очень проникновенные слова, прямо как в театре или в Священном Писании.

– Ну, понятно, – снисходительно заметил Холлис, – на сцене все приходится раздувать. Публика этого ждет. Когда злодей похитит малютку Эффи, ее мамаша должна хвататься руками за воздух и вопить: «О мое дитя-а! Мое дитя-а!» А в жизни она позвонит по телефону в полицию, потом велит подать стакан чая покрепче и приготовит фотографию ненаглядной доченьки для репортеров. Когда ты загнал злодея в угол – то есть в угол сцены, – ему самый раз хлопнуть себя по лбу и прошипеть: «Все пропало!» А не на сцене он скажет: «Тут какой-то подвох, под меня подкапываются, обращайтесь к моему адвокату».

– Хорошо, что ты понимаешь необходимость сценического преувеличения, но это меня не утешает, – мрачно сказал я. – От души надеюсь, что в моей пьесе я верен правде жизни. Если в жизни люди при жестоких потрясениях ведут себя обыденно, они должны так же держаться и на сцене.

А потом мы, точно две форели, выплыли из прохладной заводи большого отеля и двинулись по стремительному потоку Бродвея, лениво клюя на разноцветных бродвейских мушек. Спор о драматическом искусстве так ничем и не кончился.

Мы поклевывали мушку и отвертывались от крючков, как и положено разумной форели; но скоро изнуряющая жара летнего Манхэттена одолела нас. На девятом этаже, окнами на юг, нас ждало жилище Холлиса, и вскоре мы сели в лифт и вознеслись в эту немного более прохладную гавань.

У Холлиса я чувствовал себя как дома и через несколько минут, позабыв о своей пьесе, уже стоял у буфета, заставленного стаканами и колотым льдом, и смешивал коктейли. В окна веял ветерок с бухты, не вовсе отравленный асфальтовым пеклом, над которым он пролетел. Холлис, тихонько посвистывая, взял со стола несколько писем, пришедших с последней почтой, и пододвинул самые прохладные плетеные кресла.

4